Марина Ивановна Цветаева (1892—1941) — самый крупный поэт двадцатого века. В так называемой «большой четверке» русской поэзии (Цветаева, Мандельштам, Пастернак, Ахматова) ей нужно отдать первое место. Мандельштам — поэт равного дарования и столь же трагической судьбы, но у Цветаевой мощнее ее тема: Мандельштам — это борьба за культуру и гибель в этой борьбе, а Цветаева — это уже сама русская история, сама Россия в ее катастрофическом провале. Место Мандельштама — Пантеон, сонмище поэтических богов; место Цветаевой — Ад, Россия как ад. Вот простая объясняющая параллель: если Мандельштам — это Солженицын, то Цветаева — Варлам Шаламов. Дело не в том, кто выжил, а кто погиб, а в том, какое длящееся впечатление остается от их творчества. В случае Мандельштама это всё та же «тоска по мировой культуре», по «всечеловеческим холмам, синеющим в Тоскане». Мандельштам, что ни говори, — это небо. Цветаева — оставь надежду всяк, сюда входящий: ад, онтологический провал. И душа ее из этого ада стремится не на небо, а — в никуда, в ноль бытия.
САД
За этот ад,
За этот бред,
Пошли мне сад
На старость лет.
На старость лет,
На старость бед:
Рабочих — лет,
Горбатых — лет...
На старость лет
Собачьих — клад:
Горячих лет —
Прохладный сад...
Для беглеца
Мне сад пошли:
Без ни-лица,
Без ни-души!
Сад: ни шажка!
Сад: ни глазка!
Сад: ни смешка!
Сад: ни свистка!
Без ни-ушка
Мне сад пошли:
Без ни-душка!
Без ни-души!
Скажи: довольно муки — на
Сад — одинокий, как сама.
(Но около и Сам не стань!)
— Сад, одинокий, как ты Сам.
Такой мне сад на старость лет...
— Тот сад? А может быть — тот свет?
На старость лет моих пошли —
На отпущение души.
1 сентября 1934
У Цветаева есть вещь под названием «Поэма воздуха» — очень сложное, что называется, энигматическое сочинение, поводом к которому был первый перелет Чарльза Линдберга через Атлантический океан. Там у нее несколько воздухов, несколько небес, и каждое раскрывает какую-то новую внеземную, внетелесную даль. И в то же время эти стихи можно понять как описание предсмертных мучений самоубийцы, залезающего в петлю. Вот такова Цветаева — поэт, не оставляющий малейшей возможности какого бы то ни было лирического утешения. В том саду, о котором она просила Бога, даже цветов нет: это космическая пустота, последнее Ничто. Если хотите — мир до Творения.
Очень важно и в высшей степени характерно, что в разговоре о Цветаевой совершенно невозможно произнести слово «поэтесса». Ей никак не идет это слово — она поэт. То есть опять же фиксируется ощущение некоей первозданной мощи, отнюдь не ассоциирующейся ни с чем, так сказать, вечно-женственным. Цветаева похожа на фигуры Микеланджело, которые он поставил на гробнице Медичи: мощные гиганты, почему-то украшенные (но как раз слово «украшенный» и не подходит!) женскими грудями. Эти груди не нужны Цветаевой — она амазонка, воительница, Пантесилея.
Это впечатление выхода за гендерные рамки производила даже молодая Цветаева — и не внешностью своей, конечно, а уже тогдашним звуком стихов. Вот что писал о ней молодой Эренбург в замечательной книге 1922 года «Портреты русских поэтов»:
Горделивая поступь, высокий лоб, короткие, стриженые в скобку волосы: может, разудалый паренек, может, только барышня-недотрога. Читая стихи, напевает, последнее слово строки, кончая скороговоркой. Хорошо поет паренек, буйные песни любит он — о Калужской, о Стеньке Разине, о разгуле родном. Барышня же предпочитает графиню де Ноай и знамена Вандеи.
Барышня с французской книжкой, убегающая к мятежникам Вандеи, — знакомый и русским образ: кавалерист-девица, Надежда Дурова. Молодая Цветаева воспела русскую Вандею — «Лебединый стан»: книга стихов о Ледяном походе Добровольческой армии — первая эпическая строфа в русской гражданской войне. Но нельзя никак считать Цветаеву «белой». В ней важна не верность чьим бы то ни было знаменам, а бунт. У нее есть строчки: «Я свято соблюдаю долг, Но я люблю вас, вор и волк». Вот уж точно нельзя сказать, что в русской Смуте Цветаева стала на чью-то сторону: она был со всеми, она и была сама этой Смутой. И это не гражданская, не социальная смута — а некое довременное кипение подземных масс, предшествующее процессу горообразования, брожение некоей магмы, огнедышащая лава, потекшая на виноградники.
Опять Эренбург:
Я убежден, что ей, по существу, неважно, против чего буйствовать, как Везувию, который с одинаковым удовольствием готов поглотить вотчину феодалов и образцовую коммуну.
И каков бы ни был исход бунта, Цветаева всегда — на стороне побежденных. Она выступает в образе некоей Заступницы. Но ничего, конечно, богородичного в ней нет (хотя она пробовала в молодости создавать соответствующие стилизации, которые Мандельштам назвал «богородичным рукоделием»). То есть ничего небесного нет в соответствующем ее облике. Мать — Сыра земля — да; но ни в коем случае не икона. Поэтому Цветаевой больше подходит античный, языческий образ матери Геи — богини Земли. Она — те земля, в которую мы все уйдем — устрашающий, а не благостный материнский образ.
Отсюда и поэтическая сила Цветаевой. Ей можно найти параллель в американской литературе — и не в поэзии, а в прозе: Фолкнер, конечно. А в поэзии мировой ее ближайший родственник — Шекспир, который написал в «Макбете» о пузырях земли — любимые строчки Блока: «Земля, как и вода, содержит газы, / И это были пузыри земли».
Поэзия Цветаевой — это не история русская, а геология. Русская земля своих сыновей не сладко кормит, но всегда готова принять в свое лоно. Как писала Цветаева:
Могла бы — взяла бы
В пещеру утробы.